Наказав своего обидчика в комнате общежития, не имея представления о том, что мною интересуются на улице Короленко, я сбросил с себя последние путы страха. В ту пору я работал в клинике профессора Фруминой. Только по моему представлению амбулаторный больной мог попасть на ее консультацию.
Желавших всегда было намного больше, чем в состоянии была проконсультировать профессор. А я проводил совершенно определенную селекцию: дети власть предержащих на консультацию мной не записывались, если для этого действительно не было абсолютных медицинских показаний.
Упрямство мое удесятерилось, когда 15 марта (через десять дней после официального сообщения о смерти Сталина, в день, когда в МГБ закрыли дело о нашей несуществующей подпольной организации) директор института вызвал к себе Анну Ефремовну и сообщил ей, что через две недели, 1-го апреля, она увольняется с работы. Среди прочих абсурдных обвинений было и такое: клиническому ординатору-еврею, работающему врачом менее двух лет, она поручает операции, которых еще ни разу не делали врачи со значительно бóльшим стажем, в том числе старший научный сотрудник, секретарь партийной организации института.
Трудно рассказать о мужестве профессора Фруминой, одного из основателей института, выдающегося ортопеда. Словно ничего не произошло, словно через несколько дней ей не предстоит лишиться любимой работы, смысла ее жизни, каждое утро она являлась в клинику и продолжала руководить железной рукой. К концу дня старая маленькая женщина сникала в своем кабинете, отделенном от ординаторской открытой дверью, завешанной портьерой. Мы видели ее обреченный взгляд, устремленный в бесконечность.
Однажды я не выдержал и посоветовал ей позвонить в Москву, Хрущеву. (Она знала номер его домашнего телефона.) Анна Ефремовна гордо отказалась даже от самой мысли об этом. Щепетильность, понятие об отношении между врачом и пациентом не позволяли ей прибегнуть к подобной протекции. В течение нескольких дней я не отставал от шефа, настаивая на том, что она обязана позвонить Хрущеву не ради себя, а для блага больных детей.
Вечером 23 марта она позвонила. Нина Петровна Хрущева была возмущена случившимся и пообещала сообщить об этом мужу. На следующий день беспартийного профессора Фрумину вызвали в ЦК КП Украины и уведомили, что приказ директора института отменен. Не извинились, не объяснили, не пришли к ней, нет - вызвали и уведомили.
А 4 апреля в "Правде" появилось сообщение о том, что дело врачей оказалось ошибкой.
Антисемиты в институте приуныли, посчитав, что это может изменить официальное отношение к евреям, следовательно, ухудшит их шансы. В пылу спора Скляренко даже осмелился сболтнуть, что это сообщение, в отличие от первого, не соответствует действительности, что оно просто необходимо сейчас как политический маневр.
Фрумина уцелела. Но в первой клинике к этому времени не осталось ни одного еврея. Уволили выдающегося профессора, заведовавшего пятой клиникой, заменив его невеждой в полном смысле этого слова, посмешищем не только среди врачей, но и среди студентов.
Институт был на пути к своему нынешнему состоянию.
После короткого затишья начался новый тур преследований профессора Фруминой. На сей раз дело предстояло сработать руками клинических ординаторов. Мол, начальство реагирует только лишь на критику снизу. Профессор обвинялась в том, что саботирует подготовку украинских национальных кадров ортопедов. Более смехотворного повода нельзя было придумать. Часами можно было бы рассказывать, как изощрялась Анна Ефремовна передать свои знания, опыт и умение молодым, как возилась с тупыми ординаторами, стараясь хоть как-то вылепить из них подобие врачей.
Председателем комиссии был невежда - заведующий пятой клиникой, предводителем "обиженных" ординаторов - Скляренко. Мое выступление, в котором всему этому делу была дана квалификация очередной антисемитской кампании, отрыжкой "дела врачей-отравителей", было названо провокационным. Но почему-то и обвинения ординаторов и мое выступление остались без последствий. Забавно, а вернее противно было наблюдать, как гонители Анны Ефремовны потом лебезили перед ней, клянясь в любви и благодарности.
Еще в студенческие годы я мечтал об исследовании, посвященном костной пластике при дефектах после огнестрельных ранений. Это естественно, потому, что именно ранения привели меня в медицинский институт. Идея выкристаллизовалась. Но при существующем положении нечего было мечтать о плановой теме.
За рубль, за трешку мальчишки ловили мне бездомных собак, и я оперировал, если было место в экспериментальной операционной, если мог найти ассистента, а нередко и без ассистента, что было невероятно технически трудно. Если можно было договориться с заведующим виварием о помещении туда прооперированной собаки. (Недавно с профессором Резником мы вспоминали, как он, всегда ощущавший дефицит времени, однажды ассистировал мне, приехав в Киев).
Руководство узнало о моей подпольной научной работе, но не мешало. Я решил, что это плата за диссертации, которые я сооружал некоторым, скажем, не очень одаренным сотрудникам института. Спустя много лет я узнал об истинной причине либерализма начальства. Заведующий гистологической лабораторией получил приказ умерщвлять мои препараты. Он сам рассказал мне об этом, стыдливо уставившись в рюмку.
- Простите меня, грешного. Но что я мог сделать. Вы же помните, какое это было время.
Но в ту пору я был поражен, увидев результаты микроскопических исследований. Они абсолютно не соответствовали клинической картине. Поражённый таким несоответствием, я обратился за консультацией к крупнейшему киевскому патологоанатому. Профессор посмотрел препараты, потом, заговорщицки улыбнувшись, спросил: