С утра по бригаде шастает комиссия из политуправления фронта. Больше всех, говорят, песочит какой-то полковник. Зверь, говорят. Но у нас порядочек. Ждем пополнение. Учимся потихонечку. Известное дело — бригада на формировании. Тоска.
Комиссия нагрянула внезапно, хоть мы и ждали ее прихода. Спустился в нашу землянку полковник. Дородный такой. Как наша мебель. За ним — дежурный по бригаде и еще два офицера из политотдела.
Я скомандовал, доложил. Постарался. Показал выправку. Сразу смекнул, кто он есть и что ему придется по вкусу. Пожалуйста. Нам не жалко.
Начбой объяснил про «балду».
Полковнику это понравилось меньше, чем мой доклад. Сказал, что лучше бы занимались политподготовкой. Но так сказал, не в приказном порядке.
Осмотрел землянку. С одобрением вроде. Собирался уже уходить. И вдруг глаза его аж выкатились наружу. Пальцем только тычет в картину и молчит, задыхаясь от гнева.
А картина под потолком над лежанкой у моего изголовья, в правом углу от входа. Темновато там. К тому же, она в глубине широкой многоступенчатой рамы с потускневшей позолотой.
Стоит полковник немой от злости и пальцем упирается в воздух.
А Мадонна улыбается. Хорошо так улыбается. Держит на руках младенца и улыбается. Добрая.
А мы еще ничего не понимаем. И офицеры из политотдела, видать, тоже не понимают.
И тут как вывалится из полковника:
— Кто разрешил икону в офицерской землянке?
Спятил он, что ли? При чем тут икона? И вообще, какая может быть икона у еврея? Да еще такого убежденного атеиста. Но я и рта раскрыть не успел.
Все это произошло быстрее, чем выстрел. Полковник выхватил финку с наборной рукояткой из-под полы кителя, кинулся на лежанку да по Мадонне ножом — рраз. Я аж ахнул. Будто в меня финку всадили. Никакого трофея не нужно было мне. Только одну Мадонну принес я из имения. За что же он ее так?
Ну, а дальше что было! Начбой подошел к полковнику. А тот стоит с финкой в руках и пыхтит. А капитана таким мы еще никогда не видели. Страшный такой. Бледный. И вдруг каак врежет! Полковник так и рухнул. Как стоял, так и рухнул. Даже не согнулся ни в одном суставе. Ну, я вам скажу, удар! Вот тебе интеллигент!
Лежит полковник, не движется. Не знаем, живой он, или мертвый. А мы все оцепенели. И дежурный по бригаде. И офицеры из политотдела. Шутка ли! Капитан полковнику прилюдно дал по морде! Да еще какому полковнику!
Ну, а уж когда полковник вскочил и выхватил пистолет, тут, значит, и я пришел в себя. А рана, нанесенная Мадонне, так болела, так кровоточила во мне, а яркие кольца наборной рукоятки ножа, валявшегося на замызганном ковре так резали мои глаза, что ни о какой субординации уже не могло быть и речи. В такой ситуации уже не соображают, кто лейтенант, а кто полковник. Забрали мы пистолет. Руки скрутили. Связали его, буйвола, телефонным проводом и привалили к ножке стола. Политотдельцы, слава Богу, сообразили, что, если озверели офицеры из экипажей, то лучше не иметь с ними дела. Я даже не заметил, когда они покинули землянку.
Часа через два явился к нам сам член военного совета, генерал-лейтенант. А с ним — наш комбриг. И еще куча всякого большого начальства. Только тогда развязали полковника. Хотел он что-то сказать генералу, но тот очень нехорошо посмотрел на него. Если разобраться по существу, какое наказание может быть страшнее, чем всунуть человека в танк и приказать ему идти в атаку? И все же, я не хотел бы, чтобы на меня так посмотрели.
Начбой всю вину взвалил на себя. А генерал только укоризненно покачал головой и сказал совсем не то и не так, как в таких случаях говорят генералы:
— Как же это вы, интеллигентный человек, могли допустить, чтобы картину Боттичелли гноили в этой сырости?
Все в этот день было необычным. Даже генерал оказался каким-то не настоящим. Он ушел, приказав не прикасаться к картине. И все ушли из землянки. Не предполагали мы, выкопав ее, что здесь побывает такое количество начальства.
К полудню следующего дня вместе с вчерашними политотдельцами к нам ввалились два веселых москвича в полувоенной форме. Сказали, что генерал-лейтенант самолетом срочно доставил их на фронт. Художники-реставраторы. Стояли они перед распоротой Мадонной, ахали да охали. Много разных слов непонятных говорили. Поругивали меня слегка. Но выпить с нами не отказались. Неплохие дядьки. Потом с двух сторон залепили картину чем-то пахнущим медом, заколотили в небольшой плоский ящик и увезли.
До самого наступления не было для меня места постылее нашей землянки. А как я любил ее до этого случая! Как украшала ее картина!
Иногда по ночам, когда землянка вздрагивала от близких разрывов, я просыпался, включал трехсветный трофейный фонарик и смотрел на Мадонну. Смотрел на нее, освещенную зеленым светом. Смотрел на освещенную красным. Но больше всего она нравилась мне в обычном — в белом. Ребята поглядывали на меня и молчали. Пойди пойми их. Посмотри я на фотографию какой-нибудь девушки, они бы растрезвонили по всей бригаде, что, мол, Счастливчик наконец-то втюрился в бабу. А тут… Ведь и вправду смех — картина. И ничего — молчали.
А стихи что. Конечно, все так и было, как в них написано. Но не люблю я эти стихи.